06:26 Чаадаев на басманой | |
ЧААДАЕВ НА БАСМАННОЙ
Goşgular
Как червь, разрезанный на части, ползет — един — по всем углам, так я под лемехами власти влачусь, разъятый пополам. В парах ли винного подвала, в кругах ли просвещенных дам влачусь — где наша не бывала! А между тем — ни тут, ни там. Да я и сам не знаю, где я, как будто вправду жизнь моя загадка Януса — идея раздвоенности бытия. Когда бы знать, зачем свободой я так невольно дорожу, тогда как самому — ни йотой — себе же не принадлежу. Зачем в заносчивом смиренье я мерюсь будущей судьбой, тогда как сам я — в раздвоенье — и не бывал самим собой. Да что я, не в своем рассудке? Гляжу в упор — и злость берет: ползет, как фарш из мясорубки, по тесной улице народ. Влачит свое долготерпенье к иным каким-то временам. А в лицах столько озлобленья, что лучше не встречаться нам. * * * По гиблому насту, по талой звезде найдешь меня там, где не будет нигде. Есть дальняя пристань, последний приют, где скорби не знают и мертвых не чтут. Кто был для единого слова рожден, пусть ветром и пеплом развеян, но он как кочет туда безголовый взлетел, а это, скажу вам, не худший удел. * * * Южной ночью, один на пустом перроне, я поезд последний жду, а его все нет, и светляки над путями свадебным роем вспыхивают и гаснут. Тьмы светляков. Вспыхивают и гаснут. Запахи роз и хлорки, свары какой-то хронической рядом, но мрак фосфоресцирует, брызжет, и прах летучий, кажется, самый воздух готов поджечь. И когда прожектор, вынырнув из потемок, побежал по путям и заскрежетал состав с погашенными огнями, с побитыми окнами, эти кавказские счеты, черт их поймет; и когда, покидав чемоданы, я чудом впрыгнул в дернувшийся вагон и взглянул назад, все, что теменью было: пальмы, вокзал и море, — все горело, брачным пульсировало огнем. Что же все это: родина-мачеха — дом на сваях — мамалыга с сыром — падающий зиккурат с изваянием идола — дальше — гремящий хаос — дальше! дальше! — пороховые зарницы в окне?.. Кто уехал, тот и останется — знает каждый, кто лечил ностальгией растраву душевных ран. Я не из этой страны, а из этого века, как сказал мне в Париже старый зек Сеземан. Мне теперь не светят ни светляки, ни звезды, ничего мне не светит, в подушку тщета стучит. А под утро вижу искрящий желаньем воздух еще не стреляют и муза моя не молчит * * * Без хозяина сад заглох, кутал розу — стоит крапива, в вику выродился горох, и гуляет чертополох там, где вишня росла и слива. А за свалкою у леска из возгонок перегорелых наркоты и змеевика граммофончик звенит вьюнка в инфернальных уже пределах. Страшно мал, но велик зело, ибо в царстве теней пригрелся, пожирающий знак зеро. Вот и думай, мутант прогресса, что же будет после всего, после сныти, болота, леса... После лирики. После эпоса... * * * Под тутовым деревом в горном саду, в каком-то семействе, в каком-то году, с кувшином вина посреди простыни, с подручной закуской — лишь ветку тряхни, с мыслишкой, подкинутой нам тамадой, что будем мы рядом и там, за грядой, Амо и Арсений, Хухути и я, и это не пир, а скорей лития. Как странно, однако, из давности лет увидеть: мы живы, а нас уже нет. Мы рядом, мы живы, и я под тутой еще и не старый, еще молодой. Закатная мгла освежила траву. Цикада окликнула Саят-Нову. Из давности, из наваждения лет кузнечик откликнулся ей вардапет. Вот! роды прейдут, и державы сгорят, и сад промысловый пожрет шелкопряд, и речь пересохнет, но из году в год цикада семнадцатилетняя ткет, а рядом сверчок, безъязыкий толмач, смычком высекает свой варварский плач. Деместикус, дектикус, коноцефал, да кто бы им имя какое ни дал, личины меняя, он тот же, что был, Амо и Арсений под сению крыл, словесная моль, дегустатор октав, скажи: каннибал — и не будешь не прав. Напарники литературных декад, здесь самое место нам, в цехе цикад. А что же в остатке? сухая картечь, лишь воздухом запечатленная речь... Я вижу, как мы под тутою лежим, как живо темнеет, как сякнет кувшин, но миг или век — все равно дефицит, как жизнь промелькнула, и смерть пролетит. * * * Вот Иона-пророк, заключенный во чрево кита, там увериться мог, что не все темнота-теснота. В сердце моря, в худой субмарине, где терпел он, как зэк, был с ним Тот, Кто и ветер воздвиг, и на сушу изверг. И когда изнеможил, когда в скорби отчаялся он, к Богу Сил возопил он и был по молитве спасен. По молитве дается строптивость ума обороть: Встань, иди в Ниневию и делай, что скажет Господь. Ах, и я был строптивым, а теперь онемел и оглох, и куда мне идти, я не знаю, и безмолвствует Бог. Не пророк и не стоик я, не экзистенциалист, на ветру трансцендентном бренчу я, как выжженный лист, ибо трачен и обременен расточительством лет, я властей опасаюсь, я микроба боюсь и газет, где сливные бачки и подбитые в гурт думаки, отличить не могущие левой от правой руки, как фекальи обстали и скверною суслят уста. Врешь, твержу про себя я, не все темнота-теснота... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Вырывающаяся из рук, жилы рвущая снасть кой-то век не дает кораблю в порт приписки попасть. На кого и пенять косолапым волкам, как не на пассажира уснувшего, под которым трещит глубина. Растолкать? Бросить за борт? Покаяться? Буря крепка, берег тверд, и за кормчим невидимая рука. Не пугайся, Иона, у нас впереди еще Спас, еще встанет растеньице за ночь и скукожится враз. Так что плыть нам и плыть, дни и луны мотая на ось, на еврейский кадиш уповать и на русский авось. * * * Эти тюркские пристани-имена Агидель, Изикюль, Дюртюли, рядом бывшее ваше имение где-то за угорами, под Сарапулом, разве можно забыть? Агидель, Дюртюли, раза три про себя повтори, Изикюль — и бюль-бюль запоет, засвистит, душу всю исцарапает. И само наше странствие на теплоходе по Каме, Белой, по Чусовой, то ли позднее свадебное путешествие, то ли прощание с этим раем поверженным, над которым недавно парил часовой, а теперь только обморок территории, словно взяли вместе с вещами ее и со всем наличным составом, включая плеши вырубок и персонал, да желонки как маятники на холмах нефтяные, а ниже — мережи и топляки в песке, да на курьих ножках стожки, a потом — провал: то ли Чертово Городище с Елабугой, то ли Челны Бережные. Где-то здесь Цветаева задохнулась и письма слал Пастернак с просьбой отправить его на фронт, и дроздами не мог не заслушаться, всю-то рябину ему исклевали, поди, не знаю, так ли, не так, дело не выгорело, слава Богу, ибо пуля, она не жужелица. А закат, что закат? и в проточной воде он как кровь багров, а виденья безлюдности и потом едят поедом они, как в зеленых плавнях, к примеру, сомы сосали коров, запрудивших вечернюю реку выменами недойными. А до Флора и Лавра всего-то рукой подать, и уже ко вторым осенинам сбиваются в стаи ласточки, то-то кружат они кругами, и в воздушном их чертеже больше навыка, чем азарта, с которым гоняют в салочки. Вот и мы, ты и я, мы не знаем по счастью своих путей, но посудина наша двухпалубная твердо держится расписания, зная в точности, как на смену Рыбам движется Водолей, так и сроки нашего пребывания здесьи конечного расставания. * * * И не то чтобы тайна сия велика или светит мне путь роковой, только я истекаю тщетой как река из последних своих рукавов. Зря в царицынских плавнях речной корабел вахтенный будет шарить журнал. Ты прими меня, море, в свою колыбель, где и буй ни один не живал. Вниз и вниз, мимо всех браконьерских сетей и застав, я кончаюсь туда, где осетр тяжелеет в себе сам-третей и как кровь солонеет вода. * * * — Кыё! Кыё! По колена стоя в воде, не выпуская тачки, он мочится в реку. Возле моста, напротив трубы, извергающей пену и мыльную воду бань, напротив заброшенного погоста и еще не взорванной церкви на том берегу он стоит в воде и мочится в реку, не понимая как будто и сам, как сюда забрел, а по лицу блуждает улыбка то ли блаженства, то ли безумия; кончив нужду, он там и стоит, где скот обычно вброд переходит реку, стоит, не оправляя штанов, уставясь в поток, онучи набрякли паводковой водою, и он не знает, что делать дальше, так и стоит, держась двумя за свою тележку, и что-то бормочет, что-то мычит, но одно лишь слышно: — Кыё! Кыё! Что это? причет? или проклятья? Каждой весною по мостовой железный грохочет гром. — Это Кыё-Кыё, — в пустоту кивают, — выкатил тачку свою, — и под лай собак он возникает в серой казенной шапке, в красных галошах собственной выклейки — вот, вот он проходит, лязгая, громыхая, чуждый всему и всем, и старухи вслед крестятся скорбно как на Илью Пророка, а мужики ворчат: — Проходи, проходи, дурак, или в Андреево хочешь? — и, дернув тачку, он исчезает в слепящем сумраке дня так же внезапно, как и пришел, лишь рокот ходит с собачьим брехом то тут, то там, следуя по пятам... Зачем человек явился? Зачем как судьбу толкает два колеса, и в праздники плачет, и лихо с улыбкой терпит, и радуется не к месту: я видел сам, как он с оркестром рядом шел похоронным и, обнажая десны, беззубым ртом весь ликовал, смеялся беззвучным смехом, вот, мол, кыё, смотрите, кыё-кыё — что с него взять! Пришел незнамо откуда, и неизвестно, где сгинет. — Не отдавай, не отдавай меня в Андреево, — говорила мать моя перед смертью, а у самой были такие глаза... Недавно случаем я проезжал это место. Одноэтажный дом старой постройки, без царя перестроенный, в поле на выселках, можно сказать, барак, но с мезонином, и на крыльце сидели люди, все в чем-то сером, стайка людей, не говоря меж собой, нахохлясь как птицы, выбившиеся из сил, упав с облаков на полевое суденышко... но не это странным мне показалось, не дом-приют и не его обитатели, а то, что сам я, кажется, был там, знаю его изнутри до половиц, до черных латунных ручек, вскриков и запахов хлорки, урины и сквозняков, гуляющих коридором, хлопающих дверьми: — Проходи, проходи... О, то не гром расходится мостовыми, это Кыё-Кыё в небесах летит на оглушительной тачке своей, и слабый, белый тянется инверсионный след за ним, медленно растекаясь и багровея знаками тайн... Что он хотел сказать, думаю я, просыпаясь, и на рассвете через полвека, путая сон и явь, всматриваюсь и вижу стоящего человека в мутной воде и вопрошающего опять: что? кого? — но нет у пустоты ответа, нет и всё! Ах ты катанье наше, мытье, никуда от вас — Иордан, Флегетон и Лета или Вохна у ног... не знаю... Кыё. Кыё. * * * Ночью проснется и в стену глядит. Дышит — не дышит. Как мертвый лежит. Каплет на кухне. На улице льет. Слышит — не слышит. День-ночь напролет. Лет перекачка. Утечка минут. Стерлась резьба? Или нервы сдают? Слесаря вызвать. Врача пригласить. Кран замотать. Анальгин проглотить. Господи, сколько же можно терпеть?! Думать — не думать? В обои глядеть? Сколько взбешенным скрипеть лежаком? С кем препираться? И помнить о ком? Кто докопается? Врубель какой? Камень на сердце? Перо под щекой? Жизнь ли виной? Или сам виноват? Только глаза жутковато блестят... * * * Я из темной провинции странник, из холопского званья перехожий. И куда мне, хожалому, податься? А куда глаза глядят, восвояси. Я хлебнул этой жизни непутевой, отравил душу пойлом непотребным, и давно бы махнул на все рукою, каб не стыд перед Материю Божией. Вот бреду, а Она-то все видит, спотыкаюсь, а Она-то все знает, и веревочке куда бы ни виться, все кабак мне выходит да кутузка. Ах, не этой земли я окаянной, не из этой юдоли басурманской, а из той я стороны палестинской, из нечаемой страны херувимской. Я худой был на земле богомолец, скоморошьих перезвон колоколец больше звонов я любил колокольных, не молитвы сотворял, а погудки. Есть на белой горе белый город, окруженный раскаленными песками. Есть в том городе храм золотоглавый, а внутри прохладная пещера. Я пойду туда, неслух, повиниться, перед храмом в пыль-песок повалиться, перед храмом, перед самым порогом: не суди меня, Господь, судом строгим, а суди, Господь, судом милосердым, как разбойника прости и помилуй, и порог я перейду Твово храма и поставлю две свечи у пещеры. * * * Две старых сосны обнялись и скрипят, вот-вот упадут. И дождь их стегает, и гнет снегопад, но жить — это труд. Лесбийские сестры, почти без ветвей, жилички высот. Одна упадет и другая за ней, но твердь не дает. Я ночью не сплю, и они меж собой о чем-то не спят. Проснусь, а они уже наперебой — ну как? — говорят. Щади их, ненастье, храни их в жару и стужу, Творец. О, скоро и я напрямик разберу их речь наконец. * * * А березова кукушечка зимой не куковат. Стал я на ухо, наверно, и на память глуховат. Ничего, опричь молитвы, и не помню, окромя: Мати Божия, Заступнице в скорбех, помилуй мя. В школу шел, вальки стучали на реке, и в лад валькам я сапожками подкованными тукал по мосткам. Инвалид на чем-то струнном тренькал-бренькал у реки, все хотел попасть в мелодию, да, видно, не с руки, потому что жизнь копейка, да и та коту под зад, потому что с самолета пересел на самокат, молодость ли виновата, мессершмит ли, медсанбат, а березова кукушечка зимой не куковат. По мосткам, по белым доскам в школу шел, а рядом шла жизнь какая-никакая, и мать-мачеха цвела, где чинили палисадник, где копали огород, а киномеханик Гулин на бегу решал кроссворд, а наставник музыкальный Тадэ, слывший силачом, нес футляр, но не с баяном, как всегда, а с кирпичом, и отнюдь не ради тела, а живого духа для, чтоб дрожала атмосфера в опусе «Полет шмеля». Участь! вот она — бок о бок жить и состояться тут. Нас потом поодиночке всех в березнячок свезут, и кукушка прокукует и в глухой умолкнет час... Мати Божия, Заступнице, в скорбех помилуй нас. * * * Актинидия коломикта так оплела окна веранды, что и коньки лесные кормятся с нашего, можно сказать, стола, не вылетая из сада. В нашем казенном саду мало что для нас, больше для птиц и белок — орех, рябина, разве что яблоки да лучок «вырви глаз», впрочем, мы не в убытке. Сливу мы тоже делим, но без обид, как арендаторы временного жилища, все мы тут временны, и у кого кредит тверже, тот и хозяин. Слава не слива, но плакаться не резон, если мы сами удел свой бумажный пашем, порасскажи муравью, что счастливей слон, он не поверит. Все-таки, худо-бедно, пока живем не побираясь, и будущее не мстится ни пузырьками сидра, ни пузырем чистого самогона. Нет у нас ни столового серебра, ни фолиантов редких, но чем не роскошь кодекс здоровья салернский читать с утра, на ночь Апостол. Нет серебра, но глина у нас поет: дымковские свистульки свистят, и вторят дудки из Городца — весь гончарный скот, обжигом прокаленный. Это с поры, когда покати шаром в каждой торговой точке, а мы с кошелкой по барахолкам рыщем — старье берем — дуйте, ребята, звонче! Красную осень ставит на всем печать, и на крыло пернатый народ ложится рейсом экономическим летовать в теплые Палестины. Перья почистить надо и нам чуток, дверь укрепить и вставить вторые рамы, сестрам-синицам сбить под окном чертог, вместе и зазимуем. Самое время бронхи свои продуть, легкие продышать и прочистить горло меликой и вокабулами — и в путь мысленный за химерой. Чаю заварим с мятой, накроем стол, яблочный пай нарежем, тетрадь раскроем. Может, хвала Алкею, и наш глагол Небу угоден будет. * * * Вечный запах стираного белья, это сохнет бедная плоть твоя, пропитавшая потом уток с основой, выжми эту жилу, конца ей нет, разверни края и начни по новой. Выжми эту жилу, проверь на свет, где не бош, а босх развернул сюжет и распял его на кривой веревке для слепых, ковыряющих пальцем ноль, как саму материю тратит моль вроде звездной татуировки. А кто видит мир без червивых дыр, а пылающим куполом как потир, световою сам становясь мембраной, понимает, что я хочу сказать, перематывая из холстинки прядь золотую на безымянный... Олег ЧУХОНЦЕВ. | |
|
√ Goja söýgi / Goşgular - 23.10.2024 |
√ Hakyky şahyr / Goşgular - 08.05.2024 |
√ Magtymguly Pyragynyñ 300 ýyllygyna / Goşgular - 16.06.2024 |
√ Bir gün ýüzüň gören kişi... / Goşgular - 03.08.2024 |
√ Bazar oýlanmalary / Goşgular - 07.09.2024 |
√ Sendedir sende / Goşgular - 17.07.2024 |
√ Unudan bolsañ... / Goşgular - 26.06.2024 |
√ Nebis / Goşgular - 06.06.2024 |
√ Obama geliñ / Goşgular - 18.08.2024 |
√ Moda hakda modasyz goşgy / Goşgular - 15.11.2024 |
Teswirleriň ählisi: 0 | |