20:55 Зимой в Афганистане / рассказ | |
ЗИМОЙ В АФГАНИСТАНЕ
Hekaýalar
В длинной и высокой палатке горела керосиновая лампа, она стояла на тумбочке в дальнем углу, там старослужащие играли в карты. Лампа багрово освещала табуретку, на которую падали карты, освещала лица игроков, струйки сигаретного дыма, освещала солдата, застывшего в проходе между двухъярусными койками. Посреди палатки взмыкивала круглая железная печка, несколько молодых солдат, сидя на табуретках вокруг нее, помахивали «дедовскими» портянками — тореодоры на деревянных конях. Впрочем, трудно представить тореодора, который согласился бы сушить чужие портянки... Кто-то дремал, полулежа на койке, кто-то лениво переговаривался; двое солдат, примостившись вблизи игроков, подшивали к воротам хлопчатобумажных курток полоски белой материи. Толстый солдат, задрав ноги в сапогах на спинку койки и сунув руки под голову, лежал и, глядя в сетку верхней койки, пел песни. Все песни были на один мотив, он их пел равнодушным негромким голосом, — машинально пел, думая о чем-то. В палатке было тепло, сыро и пахло соляркой, табаком и грязной одеждой. Солдаты недавно поужинали и теперь, сытые и благодушные, дожидались вечерней поверки. Толстый солдат пел: «Ни кола, ни двора, ни знакомой рожи. Водки нет, женщин нет, да и быть не может...». Тореодоры неистово дразнили серыми вонючими тряпками печь, злобно раскрасневшуюся с одного бока. Кто-то уже храпел. Карты щелкали по табуретке. Старослужащие играли в дурака, они курили, отпускали реплики и не обращали внимания на тощего солдата, стоявшего рядом. — Кажется, я останусь, — сказал плечистый рыжий парень в расстегнутой куртке. У него была выпуклая волосатая грудь, маленькая голова и длинные руки. Его звали Удмурт из Пномпеня. Он был русский из Удмуртии, и прежние «деды» прозвали его Удмуртом и почему-то из Пномпеня. Его и поныне за глаза так называли. — А я на этот раз выкарабкаюсь, — с чувством сказал чернявый мелкий солдатик, белорус Санько, это фамилия у него такая была — Санько. Он бросил на табуретку козырную десятку. — Ого, — сказал Остапенков. — Принял. — А, ты принял, — пробормотал Удмурт из Пномпеня, — тогда живем? — И положил сразу две карты. Сухопарый подвижный ушастый татарин Иванов впился своими круглыми ясными глазами в карты, покусал узкую губу острыми белыми зубками и побил эти две карты козырной шестеркой и червонной дамой. Удмурт поглядел на глазастую даму с пышной прической и проговорил: — Кого-то она напоминает. — Валечку, — сказал Остапенков. — У Валечки волосы темнее, — возразил Санько. — Но глаза такие же, овечьи, — сказал Остапенков. В дураках остался Иванов. Он собрал карты и начал ловко тасовать их своими цепкими сухими длинными пальцами. Остапенков похлопал себя по карманам, нашел сигареты, прикурил от лампы, затянулся и попробовал выпустить кольцо. Со второго раза получилось. — Чарли Чаплин, — сказал он, — завещал миллион тому, кто сделает двенадцать колец и прошьет их струей, которая тоже должна превратиться в кольцо. Он был заядлый курец. — Обалдеть, — сказал Удмурт. — Двенадцать. — А что, если потренироваться? — Санько взял сигарету, прикурил и принялся пускать дым густыми порциями. У него ни одного кольца не получилось. — Как раз миллион истратишь на курево, пока насобачишься, — усмехнулся Остапенков. — Но, миллион, — ласково проговорил Удмурт из Пномпеня. — Да, миллион, — повторил Остапенков и, выдержав паузу, быстро взглянул на солдата в проходе и спросил изменившимся голосом: — Так будем мы говорить, Дуля? Солдат в проходе — его фамилию Стодоля переиначили в Дулю — смотрел на лампу и молчал. Это был послушный молодой солдат, с первых дней службы в полку ему, как и другим новичкам, вбили кулаками простую истину: если ты плюнешь на общество, оно утрется, а вот если общество плюнет на тебя, — утонешь. Общество делилось на три касты: «чижей», «черпаков» и «дедов», у первых за плечами было полгода службы, у вторых — год, у третьих — полтора. Ни в какую касту не входили «сыны» и «дембеля», — первые были внизу, под пятой общества, а вторые где-то сбоку, на обочине. По старой привычке «дембеля» могли потребовать среди ночи сигарету с фильтром или кружку воды в постель, но не злоупотребляли этим и вообще вели себя сдержанно и старались лишний раз не повышать голоса, — они доживали в казарме последние недели, и все прекрасно понимали, что хозяева в казарме «деды»; «дедам» оставалось служить еще полгода, «деды» могли вдруг разозлиться, припомнить былые обиды и, подняв все общество, отомстить горстке «дембелей» — такие случаи бывали в полку. Общество жило по своим особым законам, невесть кем и когда придуманным. В основе этих законов лежала диалектическая формула: все течет, все изменяется, и кто был никем, тот станет «дедом», это неизбежно, как крах империализма. И спорить с этим было трудно. Да никто и не спорил. Не разрешалось. И это был один из законов: молчи, пока не спрашивают. Спрашивать имели право представители высшей касты. И если они спрашивали, нужно было отвечать. Это был другой закон. И его сейчас нарушал остроносый глазастый солдат по кличке Дуля. Он стоял в проходе, смотрел на лампу и молчал. — У тебя есть еще, — Остапенков посмотрел на часы, до поверки оставалось сорок минут, — еще полчаса. — Да что там! Все ясно, — сказал Санько. — Тэк-с, ходим под дурака? Санько положил карту на табуретку. Иванов побил ее. — У меня, — он помолчал, косясь на Дулю, — у меня имеются кое-какие факты, факты, — повторил он. — Да? — спросил Остапенков. — Да. — Иванов выбил ногтями по табуретке дробь. — Но после, после. — Да. — Иванов выбил ногтями по табуретке дробь. — Но после, после. — Не тяни, выкладывай, — нетерпеливо сказал Санько. Иванов покачал головой. — Послушаем, что он плести тут будет. Толстый солдат, певший себе под нос, с грохотом сбросил ноги на дощатый пол, встал, накинул плащ-палатку и вышел. Через минуты две он вернулся. С плащ-палатки стекала вода. Он снял ее у входа и встряхнул. Прошел к своей койке, повесил плащ-палатку на спинку и принял прежнюю позу, только ноги в мокрых и выпачканных глиной сапогах драть выше головы не стал, оставил их на полу. Он полежал, помолчал и завел новую песню: «Отбегалось, отпрыгалось, отпелось, отлюбилось. Моя хмельная молодость туманом отклубилась...» Солдат по кличке Дуля стоял перед игроками, безвольно опустив плечи и сгибая то одну, то другую ногу в коленях. Он глядел на лампу. Свет лампы казался ему жарким, и глазам было больно, но он не отрывал глаз от пламени за мутным стеклом. Глядя на пламя, легче было молчать. Когда-то это было. Он не мог отделаться от этого чувства. Мерещилось, что когда-то это было. — Воды, — сказал, не отрывая глаз от карт, Удмурт. Дуля охотно пошел за водой, — на ужин была пересоленная перловая каша с мочалистой соленой свининой, и его мучила жажда. Железный бачок с питьевой водой стоял на табуретке у выхода, он отвернул кран, набрал воды, быстро осушил кружку и хотел еще выпить, но Удмурт крикнул: чего ты там телишься! — и, нацедив воды, он вернулся и протянул кружку Удмурту. Удмурт жадно выпил воду. Дуля опять застыл в проходе. Желтый свет лампы снова потек в глаза. «Зря она все-таки», — подумал он и тут же почувствовал стыд. Ему стало стыдно, что он так подумал, и стыдно потому, что он представил: она здесь, в этом длинном и темном жилище, она стоит где-то рядом и, ничего не понимая, глядит на него... — Осталось двадцать минут, — сказал Остапенков. Дуля поглядел на Остапенкова. — Ну, что лупишься? — Дать в лоб, сразу заговорит, — сказал Удмурт. — Это успеется, — откликнулся Остапенков. Он хотел добавить, что дело тут непростое, но ничего не сказал, подумав, что это будет лестно для «сына» Дули. И так ему много чести оказано. С тех пор, как они прочли письмо, никто еще и пальцем не тронул Дулю, хотя он грубо нарушал один из законов общества — не отвечал на вопросы старших. Не будь здесь Остапенкова, они бы, конечно, давно отлупили Дулю. Но Остапенков не давал. Его это дело по-настоящему заинтересовало. Было во всем этом что-то значительное и жутковатое. Они много раз допрашивали и наказывали, они потрошили молодых солдат, что называется, до костей, узнавая все: как жили молодые в миру, кем работали, много ли девочек совратили, какой цвет глаз и рост у их сестер, родных и двоюродных, сколько литров было выпито на проводах в армию; у женатых вытягивали тайны первой брачной ночи. Уж, казалось бы, что может быть интимнее и жутче первой брачной ночи? А тут Остапенков почуял: может. И это удивляло его. — Ну, Дуля, смотри, — сказал Остапенков, тасуя карты. В этот раз он проиграл. — Может, пускай сядет? — спросил Иванов. — Устал, да? Хочешь сесть? Дуля нерешительно кивнул. Иванов вздохнул: — Ну, тогда еще постой. Удмурт, Санько и солдаты, слышавшие шутку, рассмеялись. Остапенков не смеялся. Его начинало бесить упрямство «сына». Игра продолжалась. Безумолчно выпевала свои огненные гимны печка. По палатке бил дождь. На дворе стояла зима, бесснежная, грязная, дождливая, с холодными туманами по утрам и ледяными полуденными ветрами. Зимой служилось спокойно. Полк редко выходил на операции. В степях увязали даже танки, не говоря уж о колесной технике. Да и мятежники предпочитали зимой отдыхать, — высокогорные тропы и перевалы заваливало снегом. Зимой было почти мирно, так, иногда какой-нибудь неугомонный вождь бросит свой отряд на дорожный пост где-нибудь в зеленой зоне, — зимой зеленые зоны, обширные виноградные плантации были белы и непролазны. Или мина сработает под колесом машины, идущей из Кабула с мукой или консервами в полк. Но с летней войной это ни в какое сравнение не шло. Летом полк проводил операцию за операцией. Летом по всей стране, в ущельях, в заоблачных высях, в песках пустынь, в глиняных зелёных старинных городах, укромных кишлаках — всюду стреляли, всюду рвались мины и гранаты, сверкали по ночам трассирующие очереди, пылили колонны, грохотали батареи, рушились дома и вытаптывались хлебные поля. Летом было жарко, пахло полынью, на обочинах дорог свежо чернели сгоревшие машины и лежали облепленные мухами, вспухшие, смердящие ослы с белыми глазами. Летом было жарко. Ну, а пока стояла зима. И солдаты занимались мирными делами, скучали, толстели, делались бледнее и румянее. До поверки оставалось десять минут. Дуле надо было сказать «да» или «нет», но он молчал. Он боялся сознаться, понимая, что до последних дней службы ему не дадут спокойно жить. Что происходит с человеком, когда внимание всего общества сосредоточивается на нем одном, он хорошо знал, — в полку было несколько «вечных сынов»: один неудачно стрелялся, другой пил мочу желтушника, чтобы два-три месяца провести в госпитале, третий разрыдался на своей первой операции. Они были посмешищем. Уже не общество одного подразделения, а союз обществ уделял им свое внимание. Любой едва оперившийся «чиж» мог остановить «вечного сына» и обозвать его или дернуть за ухо, или дать пинка, или заставить мыть полы в казарме, или чистить сортиры. «Вечные сыны» были вечно грязны и вшивы, они привыкли к своему особому положению, и, наверное, оно им казалось естественным, — скорее всего так, если они жили. Но и сказать «нет» язык не поворачивался. Раз я молчу, значит, да, со страхом думал он. И потом это письмо. Он не успел его уничтожить. Письмо отобрал Иванов, Ей приснился скверный сон, и она написала это письмо, похожее на молитву, и в каждой строчке был Бог. «Деды» накинулись на Дулю с вопросами, но он молчал. Иногда к нему приходила спасительная мысль: письмо написал не я, а моя девушка. Чем дольше он молчал, тем труднее было молчать, и все страшнее что-либо сказать. И лучше было ни о чем и ни о ком не думать и ничего не вспоминать, но... Пух реял в солнечном спертом воздухе над прохожими, газетными киосками, машинами; пух косо пролетал вдоль домов, касаясь пушистыми щеками каменных шершавых горячих стен, цепляясь за корявые края железных подоконников, и смело вплывал во все открытые форточки. Он хотел закрыть окно, но она сказала: пускай, — и окно было растворено, и в него влетал пух. Покуда она варила на кухне кофе, он бродил вдоль книжных полок, занимавших две стены в зале, это была библиотека ее отца, хлебозаводского пекаря; там было много старинных книг, потертых, тяжелых, угрюмых; он высмотрел книгу с черной розой на корешке и раскрыл ее, это был сборник китайских поэтов эпохи Тан. Его насмешили заглавия стихов: «Изображаю то, что вижу из своего шалаша, крытого травой», «Рано встаю», «Стихи в пятьсот слов о том, что у меня было на душе, когда я из столицы направлялся в Фынсянь», «Весенней ночью радуюсь дождю». Это было похоже на тополиные белые комья, доверчиво льнувшие к серым домам и влетавшие во все раскрытые форточки, и было похоже на ребенка, бегущего от матери навстречу незнакомому прохожему, и на человека, который идет по людной улице и, думая о чем-то смешном, не может совладать с губами, глазами, щеками и улыбается. У поэтов были шуршащие, звенящие и шепчущие имена: Ян Цзюнь, Ханьшань, Ван Вэй, Лю Чанцин, а одно было слабым ветром или дыханием спящего — Ду Фу. Они читали вслух. Сначала читали попеременно, но у него плохо получалось. Сычуаньским вином Я развеял бы грустные думы - Только нет ни гроша, А взаймы мне никто не дает, - читал он, и это выходило как-то плоско и обыденно, как если бы подросток жаловался товарищу на родителей, которые отказываются купить ему джинсы или магнитофон. Он это почувствовал и больше не читал. Читала она. И стихи были тем, чем они были: вздохами, слезами, весенними дождями, жалобами, травами, птицами, горами, башнями, деревьями, водопадами и снежинками величиной с циновку. Потом она начала читать стихотворение Ду Фу «Прощанье новобрачной»: У повилики усики весною Совсем слабы. Так вышло и со мною: Когда в деревне женится солдат, То радоваться рано... - и вдруг замолчала. Она опустила голову и закрылась книгой. Книга в ее руках вздрагивала. Он поцеловал побелевшие пальцы, влипшие в обложку, и она разрыдалась. Это был еще только июль, впереди было два с половиной месяца, он надеялся поступить в институт и всерьез не думал об армии и тем более о войне, но она плакала и бубнила, что все плохо и плохо. Но почему же? — спрашивал он, а она отвечала: я не знаю, не приставай ко мне, уходи, не мешай мне заниматься. Был только июль, начало июля, он просиживал дни над учебниками, готовился к вступительным экзаменам и ясно видел будущее: пять лет они проведут в институтских аудиториях и библиотеках, потом поедут учительствовать в какую-то далекую деревню за еловыми лесами и сизыми холмами; у них будет свой дом и свой сад, весною сад будет бел, осенью они станут собирать по утрам яблоки в корзины — вот и все. Правда, ей не хотелось в деревню. Но он был непоколебим. Еще в девятом классе он прочел «Житие протопопа Аввакума» и с тех пор был снедаем желанием как-нибудь положить жизнь на алтарь. Как положить свою жизнь на этот самый алтарь, он не знал, и мучился от мысли, что не найдет алтарь и впустую и скучно проживет. А в сердце тлели проповеди строптивца: "Опечалившись, сижу, рассуждаю: что делать? Проповедовать ли слово божие или скрыться где-нибудь? Потому что жена и дети связали меня. И, видя меня печальным, протопопица моя приступила ко мне с осторожностью и сказала мне: что ты, господин мой, опечалился? Я же ей подробно сообщил: жена, что делать? Зима еретическая на дворе; говорить ли мне или молчать? Связали вы меня! Она же говорит: господи помилуй! Что ты, Петрович, говоришь? Слыхала я — ты же читал апостольскую речь: если ты связан с женою, не ищи разрешения; когда отрешишься, тогда не ищи жены! Я тебя вместе с детьми благословляю: дерзай..." И только под конец школьной жизни он отыскал этот алтарь, читая о народниках, уходивших учительствовать в деревню. Они еще готовились к экзаменам, но спорили так, будто завтра-послезавтра получают дипломы. Она предлагала компромисс: три года, как того требуют правила, отработать в деревенской школе и вернуться. Но несгибаемый Петрович нашептывал ему другое, и он доказывал, что ехать нужно навсегда, до гробовой доски, и жить в глуши, и просвещать все такой же темный, несмотря на электрификацию плюс телевизор, народ. И к тому же, думая о будущей жизни в деревне, он влюбился в белый сад и в деревянный дом с широкими окнами и большой, основательной, как средневековый замок, печью. В окно, медленно переворачиваясь, вплывали белые комья, и впереди было пять лет учебы в институте и долгая жизнь в доме, вокруг которого белеет сад, а она закрывалась книгой и плакала. В институт он не поступил. Он вздрогнул, услышав резкий звук. Это Остапенков бросил карты на табуретку. — Ты что, язык сожрал? — спросил он сквозь зубы. — Да козе понятно, — сказал Санько, — ну. Чего он молчит? И чего баба в письме через слово божится, ну. Надо замполиту сказать и ротному. — Нет, сами разберемся, — отрезал Остапенков. — Не отмолчится. Уж как-нибудь развяжем язык. Или я не я. — Не, но козе ж понятно, — возразил Санько. — Мы не козы, — ответил Остапенков и заиграл желваками. — Ну вот что, — тихо и решительно проговорил татарин Иванов. Он поднял свои круглые ясные глаза и уставился на Дулю. — У нас в леспромхозе, — не торопясь, заговорил он, — был один баптист. Или там адвентист седьмого дня. Удмурт засмеялся. — Короче, святоша, — продолжал Иванов. — Я знаю эту породу. Изучил. Ты ему, например, по пьяни скажешь чего прямо в глаза, а он, как девочка перед первым абортом... — Значит, уже не девочка, — заметил Удмурт. — Как перед первым абортом: побледнеет и задрожит. Ответит: зачем вы это говорите, зачем вы так. — А ты ему в рог, — сказал Удмурт. — Да-а, мараться. — Иванов брезгливо повел плечами. — Ты говорил — факты, какие? — нетерпеливо спросил Остапенков. — Будут факты. Алеха! — крикнул Иванов. — Ко мне! С табуретки сорвался один из тореодоров, круглый, низкорослый, смуглый парнишка. Он прибежал, остановился, шмыгнул вздернутым носом, оглядел текучими глазами лица «дедов» и бойко сказал: «Я!» — Глядите на них, — предложил Иванов. Все поглядели на двух «сынов». — Ну, Алеха, как оно? Как житуха? — спросил Иванов. Алеха взглянул на него вопросительно и, что-то такое прочитав в его глазах, ответил довольно развязным тоном: — Нас е..., а мы мужаем! — Хах-ха-хах! — Пфх-ха-ха-ха! — Ну, Алеха, иди, — с доброй улыбкой сказал Иванов. — Видели? — спросил он у товарищей. — Ну, видели, и что? — спросил Санько. Иванов посмотрел на него с отеческой укоризной. — Я давно замечал, я с первого дня это заметил, что этот Дуля, эта Дуля не такая, не такой, как все. Все сыны как сыны, а... Ну, вот вам первый факт, — веско сказал он. — Кто слышал, как Дуля матерится? Кто, — он повысил голос, — помнит, чтобы Дуля ругался? В палатке все притихли. К месту судилища потянулись любопытные. «Деды» подходили и усаживались, ухмыляясь, на кровати и табуретки. Приближались и «черпаки»; «сыны» и «чижи» слушали издали, вытягивая шеи и пугливо косясь друг на друга. — Вот так, — сказал Иванов. — Это первое. Второе. Когда кого-нибудь били, ну, уму учили, у него глаза были, как у девочки перед первым абортом... Дверь в палатку приоткрылась, и показалась голова дневального. — Ротный! — округляя глаза, крикнула сипло голова и исчезла. Тореодоры подхватились с табуреток и заметались по палатке, разгоняя портянками табачный дым. «Черпаки» и «деды» — по законам общества им можно было сидеть и лежать в одежде на койках — вставали, оправляли постели и рассасывались по углам. — Давай сюда портянки! — истошным шепотом крикнул Удмурт, и «сыны» побежали отдавать почти сухие, теплые портянки. В палатке все притихли. К месту судилища потянулись любопытные. «Деды» подходили и усаживались, ухмыляясь, на кровати и табуретки. Приближались и «черпаки»; «сыны» и «чижи» слушали издали, вытягивая шеи и пугливо косясь друг на друга. — Вот так, — сказал Иванов. — Это первое. Второе. Когда кого-нибудь били, ну, уму учили, у него глаза были, как у девочки перед первым абортом... Дверь в палатку приоткрылась, и показалась голова дневального. — Ротный! — округляя глаза, крикнула сипло голова и исчезла. Тореодоры подхватились с табуреток и заметались по палатке, разгоняя портянками табачный дым. «Черпаки» и «деды» — по законам общества им можно было сидеть и лежать в одежде на койках — вставали, оправляли постели и рассасывались по углам. — Давай сюда портянки! — истошным шепотом крикнул Удмурт, и «сыны» побежали отдавать почти сухие, теплые портянки. Дверь отворилась, и, нагнувшись на входе, чтобы не удариться головой о притолоку, в палатку шагнул старший лейтенант. — Р-рота-а! — закричал диким голосом дежурный сержант. — Смиррр... — Отставить, — сказал старший лейтенант, выпрямляясь и проходя на середину. Он был высок, строен, широкоплеч, у него были насмешливые темные глаза, маленькие твердые губы, раздвоенный подбородок, небольшие густые усы и шрам от левого уха до кадыка. Он огляделся, обернулся к шумящей печке и покачал головой. — Приглушить, — обронил он, и «черпак» закрутил вентиль на бачке с соляркой. — Сказано ведь было, — проговорил ротный. Неделю назад до сведения полка было доведено случившееся в части под Кандагаром, там сгорел в палатке взвод, — дневальные и дежурный уснули, кипящая солярка вытекла из печки и поплыла по дощатым полам. Продолжая смотреть на алый бок печки, старший лейтенант спросил солдата, стоявшего у него за спиной: — Воронцов, что у тебя в руках? — Ничего, товарищ старший лейтенант, — ответил честным голосом Воронцов. Это был Алеха. — Уже ничего. — Ротный вздохнул. — А что было? — Ничего. — Остапенков, иди сюда, — позвал скучным голосом ротный. Остапенков вышел на середину. Ротный повернулся к нему. — Ну скажи: товарищ старший лейтенант, рядовой Оста-а-пенков по вашему приказанию прибыл. Мы ведь не в колхозе, что ты? — Товарищ старший лейтенант, — начал докладывать Остапенков, застенчиво улыбаясь. — Что тебе передал Воронцов? — перебил его ротный. — Ничего. Мне — ничего. — А кому? Удмурт, тебе? — Никак нет! — рявкнул Удмурт. — Воронцов, — сказал ротный. — Вот, допустим, иду я по улице твоей деревни. И встречаю, значит, тебя, Воронцова. Ты с девочкой, при галстуке... — Я, — лыбясь, сказал Воронцов, — селедку не ношу, западло. — Не вякай, если не спрашивают, — громко прошептал Иванов. Ротный продолжил: — И вот встречаю, значит, тебя. С девочкой. Без селедки. В джинсовом костюме. Ты ведь уже копишь чеки на джинсовый костюм? Или не копишь? — Не коплю. — А что так? Все копят. Куда же ты их деваешь? Отбирают, мм? — Нет. Я все на хмырь трачу, — поспешно пробормотал Воронцов. — "Хмырь", «западло», — поморщился старший лейтенант. — Ну, на печенье, на конфеты там... — Не нукай, не на конюшне, — опять послышался шепот Иванова. — Ладно. Встречаю я тебя, разуваюсь, снимаю драные свои носки, которые не стирал год, протягиваю тебе и говорю: быстренько выстирай и высуши, а то я тебя вы... — он сругнулся, — и высушу. Все засмеялись. — Что бы ты мне ответил? Дал бы раз промеж глаз, и весь сказ. Так? — Куда ему против вас, — сказал кто-то из «дедов». — Ну, дружков бы свистнул или кувалду какую-нибудь схватил бы. Так? — Нет, — преданно глядя на ротного, ответил Воронцов. Ротный улыбнулся. — Ну не я, кто-то другой. Какая разница. Вон Стодоля, например. Вот что бы ты ему ответил? Воронцов посмотрел на Стодолю. — Ему? Ха-ха. — Вот именно. Так какого же ... ты здесь не посылаешь всех этих на ... ? Говори, кому портянки сушил, — строго сказал ротный. — Или пойдешь на губу. — За что? — растерялся Воронцов. — За все хорошее. И почему в палатке воняет дымом? Ты, что ли, накурил, Стодоля? Все опять рассмеялись. Стодоля был единственным некурящим в роте. — Ты, да? Стодоля покачал головой. — Не ты. Кто же? Ну, отвечай. Стодоля молча глядел на него. — Почему молчишь? Все настороженно затихли. — Я не знаю, не видел, — чугунным голосом ответил наконец Стодоля. — Конечно, откуда тебе знать. У тебя голова занята чем угодно, только не службой, текущую действительность, так сказать, ты не замечаешь, спишь на ходу. Что мне, беседовать с вами в закутках? Чтоб никто не видел и не слышал, да? Или, может, вы мне анонимки начнете присылать? Заведем такую моду? Никто ничего не знает, никто ничего не слышит, их кантуют, они молчат, им квасят носы и фонари ставят, они: упал, шел, поскользнулся, очнулся — фонарь. Ну, когда-нибудь я вас всех распотрошу! Не улыбайся, Остапенков, ты первым пойдешь в дисбат! — Ротный замолчал и взглянул на часы. — Полковая поверка отменяется, — сказал он. Солдаты радостно загудели. — Дождь. А на носу Новый год. Так... Ну, все вроде на месте? Дежурит сегодня кто? Топады. Топады, кто у тебя дневальные? Сержант Топады назвал три фамилии. — Опять все молодые. Так не пойдет. Переиграем. Удмурт будет дневалить, Иванов и Жаров. Вопросы? — Ротный снова посмотрел на часы и направился к выходу. — Через полчаса отбой, приду проверю, засеку кого в вертикальном положении — пеняй на себя. Службу, дневальные, не запорите. Все. — Я не буду дневалить, — сказал Жаров. Это был толстый солдат, весь вечер певший себе под нос песни. Он был «дембель», последний из могикан, — все его товарищи еще месяц назад уехали в Союз, домой, а его задержали из-за драки с прапорщиком. Этот прапорщик имел обыкновение сидеть в офицерском туалете по вечерам и следить в дверную щель за мелькавшей над занавесками в освещенном окне кудрявой головой. У Вали, машинистки из штаба, в полку был богатый выбор, и прапорщику, нехорошему лицом, худосочному и потасканному, как говорится, не светило. И по вечерам он сидел в туалете напротив ее окна. В тот злополучный вечер прапорщик перевозбудился, увидев между занавесками белую грудь и кусок живота. Посреди ночи он проснулся, он ворочался, ворочался, но так и не смог заснуть, — все эта грудь с коричневой вершинкой и белый кус живота мерещились; прапорщик встал, оделся и пошел, сам не зная, зачем, под окно Валечки. Окно оказалось приоткрытым, он отворил створки, полез в комнату и увидел белеющие в темноте задыхающиеся тела, тут же одно тело подскочило, и прапорщик слетел с подоконника, заливая мундир кровью из носа. Прапорщик молча поднялся и опять полез в окно и вывалился вместе с полуодетым солдатом. Они катались по земле, хрипя и колотя друг друга. Валечка закрыла окно и смотрела на них, кусая губы и злобно охая. Командир танкового батальона, вышедший по нужде, увидел их и, решив, что в полк проникли враги, вбежал в офицерское общежитие и крикнул: «Тревога!» На допросе, который вел сам начальник штаба, прапорщик врал, что увидел, как кто-то пытается открыть окно, и схватил взломщика, а тот начал драться, а Валечка твердила, что ничего не знает, солдата видит впервые, прапорщика тоже, — она спала, а потом услыхала шум, крики, стрельбу. Жаров нес дичь, спасая Валечкину репутацию, которая была давно и до последней нитки промочена. В конце концов начштаба запутался в этой истории, прекратил дознание, отчитал Валечку и прапорщика, а сержанта Жарова разжаловал, упек на десять суток и пообещал, что Новый год тот встретит в полку, а не дома. — Не козлись, Жаров, — мягко сказал ротный. — Ты же знаешь, я давно отпустил бы тебя, но... По мне — лежи ты лежмя сутками. Но командование интересуется, служишь ты или груши околачиваешь. Не могу же я врать, посуди сам. — Не буду я дневалить, — равнодушно повторил бывший сержант. Он снял ремень. — Пишите записку начкару. — На губе сейчас холодно. — Пишите, — угрюмо сказал Жаров. — Ты мне надоедать начинаешь. — Пишите. — Напишу, а что ты думаешь. — Пишите. Старший лейтенант крякнул: — Ладно, еще успеешь насидеться на губе. — Вздохнул: — Возьму грех на душу. Кто там? Аминджонов, будешь третьим дневальным. И не трепитесь! — громко сказал он всем. Солдаты откликнулись восхищенным гулом. Старший лейтенант вышел под дождь, зная, что они любят его еще больше. Картежники вернулись в свой отсек, зачиркали спичками, прикуривая. Жаров разделся и лег, укрывшись байковым одеялом, хотя до отбоя оставалось полчаса. Алеха Воронцов наполнил три зеленых обшарпанных котелка водою и поставил их на печку. Примолкшая печка опять расшумелась, — вентиль был лихо повернут против часовой стрелки. Иванов и Удмурт были злы, дневалить им совсем не хотелось. Остапенков подошел к Алехе Воронцову, сидевшему возле печки с целлофановым мешком трофейного чая. Почуяв недоброе, Алеха с виноватой гримасой на лице встал. Он готовился выполнить приказ: «Душу к бою!» Этот странный приказ никому никогда не казался странным, услышав его, нужно было просто выпятить грудь и получить удар кулаком по второй пуговице сверху, — в бане сразу были видны непонятливые и нерасторопные «сыны» и «чижи», посреди груди у них синели и чернели «ордена дураков» — синяки. Воронцов приготовился к удару в «душу», ведь он опростоволосился три раза: не успел вовремя передать портянки «дедам», вякал, когда не спрашивали, и нукал, как на конюшне. Но Остапенков положил ладонь на плечо Воронцова и сказал: — Садись. Чай покрепче чтоб. — Есть! Остапенков помолчал и вдруг спросил: — Слушай, мог бы ты дать пощечину Дуле? — Дуле? — Ага. — За что? — Так. Если мы тебя очень попросим. Один эксперимент надо провести. Воронцов растерянно заморгал и пробормотал: — Не, но как? Надо за что-то... — Найдем, за что. — Да? Я не знаю... Если очень нужно... — Очень. Мы потом тебя разбудим, — сказал Остапенков. — Забацай чай и ложись, а после мы тебя поднимем. Остапенков прошел в свой отсек, где его ждали Иванов, Удмурт, Санько и еще несколько «дедов» и два «черпака», друживших с «дедами». — А где этот? — спросил Остапенков. — Нету. Видно, побежал вычерпывать из штанов, — сказал один «черпак». — А кто ему разрешил? — спросил Остапенков. Он окликнул дежурного сержанта. Сержант сказал, что в туалет отпросились Бойко и Саракесян, а Дуля не отпрашивался. У Остапенкова вытянулось лицо. Это уже было ни на что не похоже, — все «сыны» и «чижи» обязаны были докладывать, куда и на какое время они отлучаются по личным делам. Как правило, по личным делам они уходили из палатки только в туалет. Правда, «чижам» позволялось еще навещать своих земляков в других подразделениях и библиотеку, «сынов» же не пускали ни к землякам, ни в библиотеку. Впрочем, в библиотеку пойти не возбранялось, но при одном условии — если «сын» знает наизусть устав караульной службы, — разумеется, никто и не пытался сдавать экзамены, чтобы получить право на посещение библиотеки. — Да брось ты, — сказал Иванов, — на стукача он не похож. Я изучил эту породу, у них есть понятия. — А что, запросто пойдет и заложит, — тихо проговорил Санько, вспоминая, бил ли он когда-нибудь Дулю или только обзывал. — Пусть только попробует, — сказал Удмурт, почесывая мохнатую грудь. — Он просто запамятовал, что он «сын», — сказал Иванов. Остапенков закурил. Он затягивался дымом и задумчиво вертел в пальцах обгорелую, скуксившуюся спичку. — А если заложит, ну? — спросил Санько. — Да бросьте вы, мужики, — сказал второй «черпак». — В туалете сидит, — сказал «дед». Помолчали. — Скоро там отбой? — спросил Санько. Остапенков хмуро посмотрел на него. — Сначала с ним разберемся, — сказал он. Прошло десять минут, двадцать, из туалета вернулись Бойко и Саракесян. Дулю они не видели. — Мелюзга и «черпаки» пускай ложатся, а мы это дело доведем до конца. Отбивай, Топады, — сказал Остапенков. Дежурный сержант-молдаванин посмотрел на часы и гаркнул: «Отбой!» Все начали укладываться: «чижи» торопливо, «черпаки» неспешно, а «сыны» молниеносно, — грохоча сапогами, лязгая пряжками и треща пружинами коек. «Деды» и два «черпака» пили черный чай, потея и громко сопя. К чаю были галеты и сахар. Галеты отдавали плесенью. Зимой все отдавало плесенью: чай, макароны, супы, порошковая картошка и хлеб. Имевшие знакомства на продуктовом складе хлеб не ели, носили в столовую галеты. Хлеб выпекали в полку. Буханки были плотные, низкие, заскорузлые, кофейного цвета, пахнущие хлоркой и очень кислые, — от этого хлеба весь полк мучился изжогой, доводившей до рвоты. Офицеры питались другим хлебом, пшеничным — высоким, мягким, светлым, — офицерским хлебом. Хорошей муки и сильных дрожжей мало присылали в полк. Война есть война. — Нет, ему же это невыгодно, — сказал Иванов. — Его самого по головке не погладят: стукач да еще верующий. — А мне брат рассказывал, — вспомнил первый «черпак». — У них на корабле — он на море служил — тоже выискался один. На берег служить проперли. — И все? — И все. Верующие служат, это баптисты вообще отказываются. Им легче в тюрьму, чем присягу с автоматом... козлы. Значит, этот не баптист, а просто. — Не, ну а че мы ему такого сделали? — спросил Санько. — Я, к примеру, и пальцем его не тронул, ну. Кантовали понемногу, как всех. А что ж, пускай бы он барином, да? Все через это прошли. Они Хана не застали, счастливчики. А мы что, на пятках у него бычки тушим? Или зубы выбиваем? Или вон — помните? — Цыгана Хан связал и заставил всех плевать ему в лицо. — И доплевались. Цыган, наверное, лупит и сейчас по нашим колоннам, сука. Поймать бы, — сказал один из «дедов». — Хан сейчас тоже лупит — парашу где-нибудь под Воркутой. — Вот бы Цыгана поймать. — Он, небось, в Чикаго виски глушит. Санько встал и, громко зевнув, сказал: — Ну, ладно. — Куда? — остановил его Остапенков. — Спать. Я нынче чтой-то плохо спал... — пробормотал Санько и сел на место. — Пока до Воркуты в гости к Хану будешь чухать на поезде, и отоспишься, — смеясь, сказал Удмурт. — Искать пойдем, — сказал Остапенков. — А мне брат рассказывал, — вспомнил первый «черпак». — У них на корабле — он на море служил — тоже выискался один. На берег служить проперли. — И все? — И все. Верующие служат, это баптисты вообще отказываются. Им легче в тюрьму, чем присягу с автоматом... козлы. Значит, этот не баптист, а просто. — Не, ну а че мы ему такого сделали? — спросил Санько. — Я, к примеру, и пальцем его не тронул, ну. Кантовали понемногу, как всех. А что ж, пускай бы он барином, да? Все через это прошли. Они Хана не застали, счастливчики. А мы что, на пятках у него бычки тушим? Или зубы выбиваем? Или вон — помните? — Цыгана Хан связал и заставил всех плевать ему в лицо. — И доплевались. Цыган, наверное, лупит и сейчас по нашим колоннам, сука. Поймать бы, — сказал один из «дедов». — Хан сейчас тоже лупит — парашу где-нибудь под Воркутой. — Вот бы Цыгана поймать. — Он, небось, в Чикаго виски глушит. Санько встал и, громко зевнув, сказал: — Ну, ладно. — Куда? — остановил его Остапенков. — Спать. Я нынче чтой-то плохо спал... — пробормотал Санько и сел на место. — Пока до Воркуты в гости к Хану будешь чухать на поезде, и отоспишься, — смеясь, сказал Удмурт. — Искать пойдем, — сказал Остапенков. — Такой дождь, — уныло сказал второй «черпак». Остапенков обернулся к нему. — Не понял, — проговорил он, — что вы тут делаете? — Да мы... — «Черпак» смущенно улыбнулся. — Пойдем, Серега, спать, — позвал его первый «черпак», и «черпаки» ушли, пришибленно улыбаясь. — Я тоже думаю, что капать он не пойдет, — сказал Остапенков. — Значит... — Одно из двух: сидит у какого-нибудь земляка или ползет мимо КПП. — Я этому гороховому шуту роги поотшибаю, я ему... — Удмурт осекся. — Слыхали? — Послышался второй взрыв. Минуту спустя опять бухнуло. Солдаты вышли на улицу, в темноту и дождь. — Первую батарею обстреливают, — сказал дневальный. — Минометы. На краю полка в черноте пыхнули огни и раздались деревянные звуки — батарея открыла ответный огонь из гаубиц. — Как бы тревоги не было, — пробормотал Санько. Разорвались мины, и тут же им ответил хор гаубиц: бау! бау! б-бау-у! На краю полка закраснели трассирующие очереди, — пересекаясь, они уходили во тьму. Треск автоматов был едва различим в неумолчном хлюпанье и стуке дождя по крыше «грибка». Мины стали рваться чаще. Заработали пулеметы и скорострельный гранатомет. Лил дождь, гаубицы кричали: бау! бау! — и ночь с мясистым треском разрывалась, брызжа во все стороны огнем. «Деды» вернулись в палатку. Они стояли возле печки, курили и молчали. Возможность тревоги тяготила, воевать ночью под зимним дождем не хотелось, хотелось залезть под одеяло и, послав все к черту, погрузиться в домашние сны. — Вот же! А? — сказал тонким чужим голосом Санько. — Что? — резко спросил Остапенков. — Что, что! Да хрен с ним, пускай он хоть икону на пузе таскает! — Да? — Остапенков прищурился. — А если мне завтра с ним в бой? В атаку, мм? — Вот именно, — поддакнул Иванов. — Он же убежит, — продолжал Остапенков, — бросит автомат и смоется, тебе будут шомполом глаза прокалывать, а он будет сопли пускать и уносить ноги, а? Этих баптистов и адвентистов... на полюс всех, чтоб не воняло здесь ладаном! К ... матери! К... матери! — Я эту породу изучил. А к этому одуванчику давно присматриваюсь, — сказал Иванов. — Как он на того пленного смотрел... — Он чистеньким хочет!.. Но ни хрена! — Остапенков потряс кулаком. — Ни хрена. Лучше пускай сразу вешается. Или он станет настоящим разведчиком, или пусть убирается, в разведроте ангелочкам не место. — Остап, — вдруг послышался насмешливый голос сбоку, — а Остап. Остапенков вздрогнул и обернулся. Сквозь прутья спинки койки на него глядел бывший сержант Жаров. Он лежал под одеялом, заложив руки за голову. — Не бойся, это я, — сказал Жаров. — Я боюсь? Тебя, что ли? — Остапенков расслабил усилием воли мышцы лица, но улыбка вышла судорожной — дернулись щеки, дрогнули губы, шевельнулись брови, и опять лицо затвердело. — Ну, теперь ты меня не боишься, — сказал мирно Жаров. — Я тебя никогда не боялся. — Это тебе так кажется сейчас. Блазнится. Мне тоже иногда блазнится, что я Хана не боялся. А боялся, хоть был одного призыва с ним. — Жаров взял с тумбочки пачку, вытащил сигарету и закурил. — Я тут смотрел, как вы потрошите этого сына, и... Сказать тебе, Остап, одну вещь? — Ну. — Жалеть будешь. Потом. — Я-а? Ха-ха-ха. Скрипнула дверь, все обернулись и увидели в проходе человека с почерневшим лицом. Он стоял в дверном проеме, с него густо капало, и за его спиной шелестела, хлюпала и взрывалась ночь. Дневальный пихнул его в спину и затворил снаружи дверь. Стодоля молчал. Все смотрели на его сырой, обвисший бушлат, старую, давно отслужившую свой срок шапку с подпаленными ушами, на разбитые огромные грязные кирзовые сапоги, на его синие губы, мокрый острый нос и ямы глаз. — Ты вон к печке иди, — сказал Удмурт. Остапенков бросил взгляд на Удмурта и снова вперился в Стодолю. — А-а, — хрипло сказал Остапенков, — явление... Стодоля молчал. — Где был? — спросил Остапенков. Стодоля поднял на него глаза, пошевелил губами. — Что-о? Не слышу! — Я верую, — повторил Стодоля. Олег ЕРМАКОВ. | |
|
√ Datly dilli talyp / hekaýa - 12.07.2024 |
√ Martyň bir güni / hekaýa - 20.07.2024 |
√ Gürp / hekaýa - 08.09.2024 |
√ Sazandanyň säheri / hekaýa - 16.07.2024 |
√ Kakama meňzeş adam / hekaýa - 09.11.2024 |
√ Ýuşka / hekaýa - 14.10.2024 |
√ Diwana / hekaýa - 03.09.2024 |
√ Arap hekaýatlary - 15.10.2024 |
√ Namysjaň adam / hekaýa - 15.10.2024 |
√ Ýüz manady tygşytlan balyk / hekaýa - 27.11.2024 |
Teswirleriň ählisi: 0 | |