17:37 Возвращение / рассказ | |
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Hekaýalar
«Историй всего четыре... Вторая, связанная с первой, – о возвращении. Об Улиссе, после десяти лет скитаний по грозным морям и остановок на зачарованных островах приплывшем к родной Итаке, и о северных богах, вслед за уничтожением земли видящих, как она, зеленея и лучась, вновь восстаёт из моря, и находящих в траве шахматные фигуры, которыми сражались накануне… Историй всего четыре. И сколько бы времени нам ни осталось, мы будем пересказывать их – в том или ином виде». Хорхе Луис Борхес, «Четыре цикла». «Мы так бедны отвагой и верой, что видим в счастливом конце лишь грубо сфабрикованное потворство массовым вкусам». Там же. 1 Я разожмурил глаза, будто въяве уловив снисходительное хмыканье дочери-подростка (пап, ты серьёзно, «разожмурил»?!) И мир, ощущаемый как гигантская рыхлая теплота нагретой солнцем зелёно-жёлтой сердцевины ромашки, в которой мои зажмуренные органы чувств беспечно барахтались счастливыми муравьями, взорвался миллионом лепестков. Я находился в пятнистом от солнца весеннем саду, устроенном как чаир первых землевладельцев Таврики: пирамидальные яблони-синапы, сливы и вишни, гладкокожая алыча и коренастые черешни цвели, обещая близкое изобилие; розовые цветки абрикоса походили на крошечные пионы – и сжатые кулачки младенцев; медовые груши гудели от нетерпеливо лакомящихся шмелей; среди густых облаков цветущих деревьев оранжевым закатом пылала айва, диковинные бабочки соцветий конского каштана (эскулуса) тянули вверх длинные щекотные усики; колючий голый тёрн, ещё без листьев, словно кто-то обмазал белой краской; кисти винограда были обсыпаны твёрдыми горошинами завязи и мелким цветочным пухом; с головокружительного грецкого ореха свисали жирные зелёные гусеницы серёжек. И только кизил уже отцвёл и теперь блестел толстокожими продолговатыми ягодами под выгнувшимися кошачьими спинками полосатых листьев, которые так и тянуло погладить. Но шевелиться было лень. Я лежал на земле, на пахнущем запертым солнечным чердаком клочковатом от сбитой древней ваты расстеленном одеяле, в тени чинара, зеленовато-серого и будто чешуйчатого, распростёршего резные зелёные крылья: он был как дракон. Рядом лежала раскрытая книга – гомеровская «Одиссея»; шевелимые прозрачным тёплым дрожанием весеннего воздуха страницы дремотно нашептывали: «Ты видел многих воинов, гибнущих в поединке или в битве, но никогда не видел, чтобы воины погибли так, как мы, за чашей вина, перед заполненными яствами столами в зале с залитым нашей кровью полом. В моих ушах ещё звенел предсмертный крик Кассандры. Клитемнестра бросила её тело поверх моего. Я ещё пытался воздеть к ней руки, но они уже не поднимались. В этот момент я умер». Невероятный сад явно не соответствовал печали момента, взрывая органы чувств ликующими запахами и звуками, осторожной теплотой воздуха и лепестков, щекоткой садящихся на голую руку насекомых: обиженная жалоба Агамемнона, повстречавшего в царстве теней нежданного товарища по девятилетней осаде Илиона, таяла под вечерним солнцем, как неприкаянная душа. Таяла-таяла и окончательно испарилась, когда надо мною склонилось бело-розовое заботливое лицо Клары Карловны (хозяйки сада-чаира). Я снимал прохладную белёную дачу, построенную во второй половине XX века её отцом, бывшим военнопленным немцем Карлом: когда распустили по домам его родичей, искупавших вину восстановлением Севастополя, он остался – из-за русской девушки; позже она стала матерью бело-розовой Клары. Рассказывая этот сентиментальный семейный миф – скорее, полувымышленный, хозяйка с видимым удовольствием напирала на голубые глаза и губную гармошку, однажды протянутое прозрачное от солнечного сока яблоко и нерассуждающую невозможную первую любовь, непрощённую соседями, скорбящими над похоронками войны. Но время – уникальная эластичная резинка, которая от постоянного использования становится только мягче и удобнее, – без страсти и следа стирает тёплое дыхание людей, все мысли, чувства и желания. Это ощущаешь так же остро, как порезаться краем высокой осоки. Немецкий юноша-Парис и русская девочка-Елена, брошенные в объятия друг друга неотвратимой судьбой – главной героиней головокружительно-отчётливого мира Гомера и Еврипида, и все, кто осуждал и ненавидел немыслимых влюблённых, – умерли. О чём они мечтали? Кого любили? Почему плакали? Зачем возделывали свои сады? Беспомощные, послушные, испуганные человеческие фигурки, утомлённые печальной каждодневностью жизни, уже давно пережёванной землёй, когда-то жили на ней и любили, радуясь рождению первенцев и урожаю, солнцу и морю, а однажды просто перестали быть. И ничего не осталось. Только найденные мною на чердаке старые заколдованные снимки в неподъёмных бархатных альбомах, где время словно остановилось, ещё сильнее подчёркивая свою мимолётную хрупкость: строгая чёрно-белая девушка с перекинутой на ситцевую грудь косой; парень с губной гармошкой; круглощёкая девочка на деревянной лошадке-качалке. Да дом и сад: весенне-солнечные, отчии, которые я снимаю у Клары Карловны. Она сдаёт невероятные здешние закаты под дачу приезжим, а сама живёт у невестки с внуками. Заветный адресок голубоглазой старушки мне пожертвовали друзья – молодая семейная пара художников. Они пейзажисты, и регулярно пополняют вычерпанные запасы хорошо продаваемых видов заповедного Фиолента (Божьей страны), пользуясь гостеприимством хозяйки. В этот раз они собрались в Грецию, кажется, на остров Иос, где в VIIIвеке до нашей эры произошла мифическая смерть автора «Одиссеи», а чудесную Клару Карловну уступили старшему товарищу, мечтавшему сбежать из беспросветной Москвы – от редакционных неурядиц, хмыканья дочери и язвительных глаз влюблённой (в кого-то) жены, – куда подальше, на край света, где есть небо и можно снова научиться дышать. Хозяйка принесла мне на ужин рыбы – золотой от жареной муки с солью – и медово-оранжевого айвового варенья: тягучего, как древнегреческие трагедии. Оставив недоперечитанного Гомера под чуткой стражей дремлющего дракона-чинара, я выпил чая в словоохотливой компании Клары Карловны и, как вчера, позавчера и завтра, отправился гулять с растущим в груди и горле ощущением бесцельного детского счастья. Разнеженная кошка – огромный жёлто-полосатый тигр Таврики – грелась в бархатистом предзакатном солнце. Вечер ерошил её разноцветную шкуру: тёмные кожистые листья дуба и зазубренные – граба; жёлтые и фиолетовые высунутые языки прилежно цепляющихся за скалы крокусов; шершавый можжевельник, кустики пырея скифского, маки, стыдливый бурачок-аллисум. Внизу голубело море – Понт Аксинский. С высоты стоэтажных обрывов оно было таким завораживающе прозрачным, что перехватывало дыхание: в невероятной глубине серебрился пульсирующий косяк рыб, безымянно оплывающий нацеленную стрелу Парфениума. Насколько я помнил, лук и стрелы были любимым оружием Артемиды, а значит – наверняка – и её таврской копии-Девы. Храм богинь (одной из двух либо обеих) находился где-то в этих местах, как об этом свидетельствовали немецкий энциклопедист Пётр Симон Паллас и великий русский пиит Александр Пушкин. Первый, путешествуя, нашёл здесь обрывы стен, сориентированных по сторонам света, а второй сообщал друзьям о будто бы увиденных им баснословных развалинах. Но на границе эр, в империи, давшей новые имена старым богам, жил поэт (Овидий), подробно описавший таврский храм: опирающийся на огромные колоны, с высокою лестницей и красным от крови жертвенником. Там ниспосланному небом кумиру – изображению Девы – прислуживала жрица (или это жрица-дева была однажды исторгнута на здешнюю землю то ли с небес, то ли ещё каким-то диковинным способом). Я шёл по трепещущему маками рассыпчато-жёлтому краю обрывающихся в море скал – бывших древнейшим вулканом. Тогда в здешнем небе парили драконы-птеродактили, а берега и воды были неузнаваемыми. Но пришло время первых птиц: вулкан уснул, чтобы умереть, не проснувшись, – и разрушился до мыса с застывшими потоками лавы и причудливо-тигриными полосами туфа на ощетинившихся каменными иглами склонах. Однажды до нашей эры сюда пришли люди – и построили храм Девы на обрыве. Ноги сами вынесли меня к останкам бетонного дота времён войны, откуда окоём заката полыхал от западного берега Гераклейского полуострова до Херсонесского маяка в Севастополе, нанизывая на свою тонко-длинную нитку сердолик, халцедон и яшму сверкающих от солнца мысов Сфинкс, Лермонтова, Броневой и Виноградный: я привычно вздохнул, любуясь, – и вдруг вздрогнул. На краю скалы, спиной ко мне, стояла девушка – вырезанная из черноты беззащитная и пугающая фигурка: острые крылышки лопаток, лёгкое облако волос. Поднялся ветер, играя растрёпанным чёрным облаком в оранжевом небе; девушка обернулась, нетерпеливо убирая волосы от лица. Её глаза – большие и внимательные, бархатно-грустные – вопросительно и неуверенно посмотрели на меня. Сердце влажно трепыхнулось пойманной задыхающейся рыбиной: незнакомка была – или казалась из-за разлившегося айвовым цветом заката – совсем молоденькой, не старше моей Женьки (дочери). 2 Тем летом мы были невероятно, потрясающе счастливы: жена ждала Женьку, и я умилялся каждому её беременному капризу. Никогда она не была красивее: шальной от любви и предвкушаемого отцовства, я не мог наглядеться на её округлившееся, с носом-уточкой, сияющеглазое лицо, нацеловать круглый прохладный живот, где сосала крохотный большой палец наша дочка (я видел это на узи). Я взял отпуск в редакции и перевёз жену в тереховский дом – пустовавший после смерти отца. Она где-то прочла, что от естественных в её положении недомоганий отвлекают карточные игры, – и мы все нескончаемые летние вечера играли в дурака. Обычно я поддавался, чтобы увидеть ликующую детскую радость на розовом от азарта круглом личике, но тут жена сама меня разделала, как грецкий орех, – и чуть в ладоши не хлопала, подшучивая над моим проигрышем. Колеблемая тёплым вечерним воздухом полупрозрачная капроновая штора облепляла высокий стеклянный кувшин с ромашками: я нарвал их у соседнего забора, когда набирал из древней деревенской колонки ледяную сладковатую воду, – и в зелёно-жёлтых рыхлых ромашковых сердцевинах ещё барахтались запутавшиеся муравьи. Собирая карты, я обнаружил, что колода не полная; недостающие валеты и дамы оказались под девятимесячным животом жены, и мы так хохотали, что у неё отошли воды: в эту ночь и родилась Женька. Я был рядом, и когда жену выгибали схватки, она колотила меня (куда доставала) острым злым кулачком. А через несколько часов её жалкого страдания пожилая запыхавшаяся акушерка передала мне пелёнку с дочерью, и я носил наше счастье по родильному залу, не замечая усталой бессонницы хлопотливой ночи. Я чувствовал вину – и жена меня винила: из-за давних случайных абортов – мы встречались с шестнадцати лет – она долго не могла забеременеть. Лечилась и ездила по каким-то бабкам, но ничего не помогало, так что мы отчаялись. А тут – Женька! Помню её просвечивающие розовым кулачки, туманный младенческий взгляд, улыбку; её запах – чего-то сладкого и тёплого, невозможно родного. Тая, я прижимал её к себе: маленькие мягкие ножки не доставали мне и до пояса. Ехал из редакции домой и взлетал на пятый этаж, принимая в соскучившиеся отцовские объятия пружинящую колёсами китайскую коляску. Мы катались на ближайшем бульваре до чернильной темноты, из которой выныривали золотые рыбки чужих равнодушных окошек, – чтобы дать жене передышку; я жевал купленный мимоходом холодный беляш и любовался невыразимой безмятежностью спящей дочери; зажигались первые фонари, и в ставших бездонными лужах блестели глянцевые пятнисто-жёлтые тополиные листья; пахло осенью. Наша жизнь с женой разлаживалась исподтишка, – и я снова ощущал себя виноватым: работа – как ненасытная надоедливая любовница, которую никак не осмелишься бросить, – забирала все мои чувства, заботу, время, и сначала жена протестовала, но незаметно мы перестали даже ссориться; возвращаясь домой, я послушно чмокал её куда-то в подставленную надушенную шею, а она не отрывалась от зеркала, собираясь к подруге, в театр, на выставку, бог знает куда. Облегчённо выслушав дверной хлопок, я наливал в стакан на три пальца виски – мою привычную отдушину после долгого нервотрёпного дня. Иногда жена звонила около полуночи и говорила, что переночует у Оли, а я и знать не знал, кто это такая: у нас уже давно всё было разным – друзья, увлечения, разговоры. Единственное, что продолжало (непонятно зачем) соединять её и меня: наша дочь Женька. Ростом она стала на полголовы выше жены, а мне до подбородка; перекрасила длинную чёлку в бирюзовый цвет; проколола нос; ходила в каких-то невообразимых одёжках и закрывала переписку на телефоне, когда я или жена заглядывали к ней в комнату. Но она по-прежнему была моей любимой маленькой девочкой: вставала на цыпочки и по-девчоночьи тепло и невесомо меня обнимала, защекотав лёгкими волосами, чему-то улыбаясь; мы любили, устроившись на диване, вместе смотреть какой-нибудь немудрённый фильм; выбирались зимой вдвоём в Терехово – я прогревал отцовский дом, а Женька каталась верхом на тереховских лошадках-лакомках, уморительно требующих обязательной выдачи сахара. Но однажды мою Женьку как подменили: я не узнавал ласковую папину лапочку-дочку в большеглазом и длинноногом, презрительно фыркающем существе. Будто неодолимая сила в одночасье перенесла её в чужедальние земли, а взамен ехидно ухмыляющиеся небеса подсунули мне непонятно кого. К этому времени мы с женой были чужими людьми, каждый по-своему переживая подступающее старение: я не вылезал из командировок и периодически просыпался в постелях случайных подружек; она завела любовника. Но почему-то жена всё ещё на меня обижалась, обвиняя в высокомерии и неуступчивости, из-за которых я якобы испортил её жизнь, – и даже в гибели наших нерождённых детей. Нет, мы не ссорились: она произносила свои речи тихо и отчётливо – как капает сводящий с ума кран – и смотрела на меня холодными язвительными глазами. Женька отсиживалась у себя в комнате – та превратилась в таинственный храм, напичканный купленными на мои деньги гаджетами, куда отцу было запрещено входить под страхом неминуемого дочернего гнева. Дела в редакции тоже шли не очень. Не удивительно, что я сбежал из пасмурной и промозглой весенней Москвы. 3 Наутро я сам дошёл до Клары Карловны, чтобы узнать о вчерашней незнакомке, которую встретил на обрыве. Её звали Евгенией – как мою дочь; и от узнанного – и запомненных мною острых девчоночьих лопаток и больших блестящих тёмных глаз (как у Женьки) – в груди что-то щипало и ныло, будто содранное наждаком. Евгения жила с родителями-бичами, чьи попойки оканчивались неизменными кровавыми битвами; их старшие дети много лет назад перебрались в Севастополь и на Фиоленте с тех пор не показывались, но голубоглазая старушка откуда-то знала, что сестра Евгении вышла замуж за друга брата, и теперь молодые ждали первенца. Похожая на мою дочь девушка оказалась пугливой – и доверчивой: после нескольких встреч в пламенеющем окоёме, которые я упрямо искал, она неуверенно мне улыбнулась. Ещё несколько закатов – и Евгения, подходя к бетонным останкам дота, смущённо и быстро искала меня глазами; наконец я её приручил – мы начали вместе гулять и подолгу разговаривали. Обычно она о чём-то спрашивала: много ли я прочёл книжек; как называется сорванный ею цветок или появившаяся над горизонтом звезда; чем я занимаюсь, и сколько денег мне платят; почему не брею бороду. Евгения была наивной не по годам, но в отличие от Женьки, чьё взросление било наотмашь по моей отцовской нежности, она не фыркала и не хмыкала; и я ощущал позабытое счастье – быть богом маленькой девочки, которая верит каждому твоему слову. И одновременно, стесняясь в том признаться, я старательно искал в Евгении черты женщины – дразнящей и обещающей: взлетающие в вырезе молочно-белые грудки, когда она закидывала за голову золотящуюся персиковым пушком тонкую руку, влажную полуулыбку, сузившиеся от солнечного жара глаза. Мы лежали на Яшмовом пляже, касаясь друг друга; солнце обволакивало дремотным теплом, шумело море; девушка бесцельно и нервно шуршала текущей с ладоней галькой. Я потянулся её поцеловать: губы у Евгении были послушными и мягкими, немного солёными. Терпеливо дождавшись окончания поцелуя, она спросила: «Я красивая? – и добавила, подняв доверчивые глаза и краснея отчаянными рваными пятнами, – Я могу понравиться парню?» Презирая себя, я печально гладил её по волосам и худенькой жалкой спине, а она торопливо объясняла: «Прошлой зимой я ездила в город к брату и познакомилась с его другом – он мне очень-очень понравился. А я могла бы ему понравиться, как вы думаете?» Мне хотелось ударить Евгению, отшвырнуть, сломать; заорать, что этот мальчик женат на её сестре, и та беременна. Но вместо этого снова провёл рукою по трогательным крылышкам лопаток – уже не как мужчина, а с тревогой и заботой отца; Евгения робко улыбнулась. Солнце садилось, и яркое голубое море стало завораживающим и синим. На неслышной мягкой волне запрыгали белые кораблики чаек. Змеиношеий красавец-баклан – чёрный, как дырка в ткани мира, – ловко вытаскивал из розовой солнечной дорожки мелкие монетки серебряных рыбёшек. Вечером произошла трагедия – пьяная мамаша Евгении зарезала мужа. Он вернулся из похода за выпивкой: брал осадой фиолентовскую продавщицу – роковую красавицу Лену. Увидел жену в объятиях другого. Бросился на обидчика. Изменщица накинула на голову мужа полотенце, а её любовник дважды ударил жертву ножом. Папаша Евгении упал, и неверная жена его добила; страшно закричала случайная собутыльница, накануне жаловавшаяся соседям на нехорошее предчувствие, – этот крик превратился в хрип и в какое-то отвратительное бульканье. Потом затих. Её тело оказалось брошенным сверху зарезанного. Неожиданно тот пошевелился и даже попытался воздеть руки к своей Клитемнестре, но они уже не поднимались. В этот момент он умер. Приехавший из Севастополя брат Евгении заявил, что мать ненавидела отца и замышляла с ним расквитаться. Говорили, что это и погубило мужеубийцу: вместо непредумышленного убийства в состоянии аффекта хор присяжных единогласно подтвердил её преступный умысел. Когда новый Орест выступал против матери в суде, та только бессмысленно бормотала про какой-то приснившийся прошлой ночью свой сон: о ползущем и кусающем её змее. А девочка, похожая на мою дочь, какою она когда-то была – или какою я сам её сочинил, – исчезла. Клара Карловна сообщила, что видела её садящейся в машину. Брат и его друг тащили по жёлтой пыли тёмную глыбу древнего чемодана. Что стало дальше с детьми фиолентовского Агамемнона – мне неизвестно. Я и сам был как неприкаянный герой древнегреческой трагедии: бегущий от мстительных воспоминаний счастья. Возвращаться к влюблённой (в другого) жене оказалось немыслимым, и я зажил в Терехово – в отцовском доме; поставил на подоконник белую асфодель в горшке. Из моих окон было видно пресненские небоскрёбы, но за тяжёлым бетонным забором, стоящим на границе между мчащимся по магистрали сокрушительным потоком машин и задолго до Москвы появившейся деревней, я чувствовал себя как в царстве мёртвых: печальные поля, ледяной ветер, безымянные то ли люди, то ли тени. Придя с прогулки, бесцельно кружащей уроборосами тропинок, или сидя за компьютером в древнем отчем кресле, я физически ощущал окаменевшее здешнее время и своё превращение в тень. Женька звонила редко; ещё реже мы встречались: о жене не говорили. Как все подростки, дочь жила в ответвлённом собственном мире, который был закрыт от меня. Её чувства и мысли, желания, боль и любовь стали тайной – известной всем мимолётным сетевым подружкам и ревниво оберегаемой от отца. Этим летом ей исполнилось шестнадцать лет: она перешла в выпускной класс. Как с ней справлялась жена – было для меня непостижимо. Между тем от сентября осталось только мокрое, глянцевито поблёскивающее тополиное пятно; октябрь наступил – и схлынул жёлтым шуршанием; первый снег ноября – как клочок облака – мягко окутал высушенную солнцем пижму на ощетинившемся сухостоем пустыре: на землю неумолимо ложилась ранняя зима. Неся печальными плечами скуку прошедшего дня, я торопился домой. Растопил, не раздеваясь, печку – золотой нежный жар загудел, как довольный жизнью кошачий рой; я присел перед распахнутой раскалённой дверцей и, не торопясь, ворошил кочергою огонь, а он трещал и ворочался, так что уютно слипались глаза. В этом ноябре ко мне вдруг приехала неожидаемая жена – и уехала только утром. Это была очень странная ночь: мы дурачились и любили друг друга, словно нам опять было по шестнадцать; раздевая жену, я испытывал диковинное смущение – будто её податливое тёплое тело было незнакомым для меня, и я должен был заново открывать каждую родинку. Она так и не сказала, зачем приезжала. Может, хотела попрощаться? Проснувшись, я оказался один на один с привычно-саднящей пустотой. Спешить было некуда – суббота. Позавтракав, я подтопил печь, подкидывая в огонь любовные письма, которые нашёл, разбирая отцовские бумаги: их написала мать – моему дяде (брату отца). Разгадка того, почему отец был с ним в ссоре и почему до самой смерти казнил маму молчанием, – превращалась в черноту и дым. Почему-то мне вспомнился непереносимо-яркий детский летний день: июль, очень жарко, небо выцвело от солнца, сонные шмели сосут медуницу, как щенята – мамку. Я прятался в пахнущей сухим берёзовым листом золотистой прохладе тереховской стайки, подкарауливая домового. Свет просачивался сквозь щели, делая мир вокруг таинственно-полосатым. Он ослеплял даже сквозь зажмуренные ресницы, от него перед глазами плясали разноцветные пятна, а по щекам текли слёзы. И вдруг кто-то тронул мою босую ногу мягкой лапой: с криком непереносимого ужаса я вылетел в белый день. А на пороге зевал удивлённый Васька. От услужливого воспоминания детства, где папа и мама ещё говорили друг с другом, – или от субботнего золотого тепла и безделья – меня обнимал невыразимый покой. Вся моя прошлая жизнь проходила в сжатом, ограниченном пространстве, в нескончаемом кругу навязанных кем-то желаний: я задыхался. В отчем доме, где я остановился, выпутавшись из солнечных сетей оглушительной Таврики, я медленно привыкал к невозможной щемящей бескрайности: мягким морщинам пригорков; родному цвету земли; кротким калиткам в бесприютных заборах да хромым кривобоким избушкам, улыбающимся робкими огоньками окошек-глаз. Гладил шершавую кожу скрученных в единое целое деревьев, распятых и обожжённых прошедшей стужей жизни, раскачивающих голыми ветками-руками, как большие бегущие люди. Разговаривал с беспризорными – ласковыми и лукавыми – стариками и собаками, чьи глаза (как и мои) кричали об одиночестве, о сиротстве, о любви. Наступили дни – словно стеклянные. Будто окна, сквозь которые небеса с любопытством разглядывают заснеженную землю. Все птицы затихли. И деревья стояли, не шевелясь под неслышным снегом: коснувшись тёплой щеки, он превращался в слёзы. Отлетела, метеля, зима. И куда-то канула весна: ненасытно цветущая в Божьей стране, и стыдливо – за щелястыми тереховскими заборами. Под небом Фиолента я снова научился дышать, а в Терехово – любить. Вырывался из редакции – и бродил по Мнёвниковской пойме, проскальзывая в незнаемый гигантский летний мир как за закрытую дверь; шёл, ойкая, по речному мелководью (колкие камушки кусали ноги). Воды было где-то до щиколотки: жёлто-зелёной от солнца и кустов, пятнами светотеней ложащихся на горячую гальку. Сквозь солнечную рябь просвечивали пальцы ног и прыскающие в стороны щекотные рыбки. Пахло тиной. Я испытывал к этому миру такую несказанную нежность, какую ощущал к новорожденной Женьке. Только теперь я понимал: жизнь не всегда наполнена солнцем. Как не всегда оно бывает даже летом. Если только в детстве: когда меня словно несло – как разогнавшийся поезд по сливающемуся в нескончаемый безмятежный мазок туннелю. А в ушах стоял неимоверный грохот: стучала кровь, лязгали непоправимые детские обиды, мелькали заветные тайны заоконной темноты и яркие весёлые платформы незнакомых остановок. Но однажды осталась только тишина, вспоминающая пролетевший поезд. Тишина и скрип качелей, когда-то поднимавших меня до неба. Теперь эти старые качели, вытертые до деревянных белеющих костей ненастьем и солнцем лет, – во дворе дома, где умер отец, – вздыхали под тёплой тяжестью моего одиночества. И всё-таки я знал, что нужен этому миру: чтобы в него вглядеться. Пожалеть. Понять. Ощутить, благодарно принимая, его сиротство. Как стоят пугливые стада деревьев. Как перекатываются мягкие волны травы. Как сонно переливается круглое зеркальце воды (такие появляются на месте упавших бомб). Как облака закрывают небо, будто детские руки, закрывающие глаза маме, чтобы та улыбнулась. И всё это дыхание и глубина, и робкая теплота ждущей жизни, которые открывали моё сердце. 4 В одночасье собравшись, я приехал на мыс Фиолент: дом Клары Карловны – к моему удивлению – оставался свободным; голубоглазая старушка расхворалась, и ухаживающим за ней родным было некогда возиться ещё и с приезжими. Но меня узнали и заселили без проблем – только никто не приносил жареной рыбы на ужин и не рассказывал сентиментальные семейные мифы. Я проведал хозяйку; она будто растаяла за прошедший год. Стала маленькой и пожелтевшей – как отцветший лепесток. На прощанье цеплялась за мою руку слабыми холодными пальцами: то ли пыталась их согреть, то ли хотела хотя бы на немного удержаться в мире людей, который (для неё) словно погружался в гигантское серое облако без ощущений и чувств. И меня кольнуло кассандровское видение: как эту истончившуюся жизнь отрывает от рыхлой теплоты нагретой солнцем сердцевины цветка, подхватывает и несёт в незнаемые небеса. Однажды я тоже умру. Но не сейчас. А сейчас я находился в пятнистом летнем саду: жёлто-зелёное солнце лилось из ярких витражных окон листвы и постепенно становилось предзакатным, образуя вокруг меня гигантский золотой шар. Мои органы чувств будто барахтались беспечными счастливыми муравьями в сахарной вате тёплой тишины и одиночества; рядом на траве лежала раскрытая «Одиссея». Я с удовольствием ощущал идущий от страниц сладкий бумажный запах – как мужчина, влюблённо впитывающий аромат женского тела; и чёрные строчки-насекомые, шевелящие лапками и усиками букв, превращались в знакомую историю. Вокруг стояли пирамидальные яблони-синапы, сливы и вишни, гладкокожая алыча и коренастые черешни, изнемогающие под ароматной зрелой тяжестью. Цветущее когда-то – теперь обильно плодоносило: терновник был обсыпан круглыми лилово-голубыми ягодами; с виноградных лоз свисали светящиеся изнутри грозди, казалось, лопающиеся от солнечного сока; просвечивающие розовым абрикосы походили на сжатые детские кулачки; медовые груши звенели от жадных лакомящихся ос; среди шумящих облаков густых кучевых крон желтели бугрящиеся айвовые луны; под выгнувшимися кошачьими спинками полосатых листьев, которые так и тянуло погладить, терпко краснели толстокожие продолговатые ягоды кизила. Просто руку протяни – и в неё ляжет какой-нибудь послушный Парису плод; и только эскулус ощетинился колючими зелёными шарами, прячущими зреющие блестящие каштаны, да на головокружительной макушке грецкого ореха мягко покачивались глянецевито-пятнистые околоплодные оболочки, берегущие будущие сладкие ядра в тонкостенных трюмах скорлупок-корабликов. Я прислонился спиной к стволу зеленовато-серого и будто чешуйчатого древнего чинара, который распростёр надо мною резные зелёные крылья – как дракон-птеродактиль: такие населяли здешнее небо в те времена, когда Фиолент был действующим вулканом. Тоскуя по Ифигении – дочери или той девочке, которую поцеловал на Яшмовом пляже, – я читал в саду-чаире вечного Гомера. Близился закат, и я отправился гулять по краю обрывающихся в море скал; огромный жёлто-полосатый тигр Таврики был как греющаяся на солнце разнеженная кошка. Знойный вечер ерошил её блестящую шкуру: тёмные кожистые листья дуба и зазубренные – граба; шершавый можжевельник, кустики пырея. Внизу голубел Понт Аксинский. С высоты стоэтажных обрывов он был таким завораживающе прозрачным, что перехватывало дыхание: в невероятной глубине серебрился пульсирующий косяк рыб, безымянно оплывающий нацеленную стрелу Парфениума, – где однажды пришедшие в Божью страну люди построили храм Девы на обрыве. Ноги сами вынесли меня к останкам бетонного дота времён войны, откуда окоём заката полыхал от западного берега Гераклейского полуострова до Херсонесского маяка в Севастополе, нанизывая на свою тонко-длинную нитку сердолик, халцедон и яшму сверкающих от солнца мысов: на краю скалы, спиной ко мне, стояла девушка – вырезанная из черноты беззащитная фигурка в оранжевом небе. Мучаясь, я узнавал худенькую жалкую спину с острыми крылышками лопаток. Поднялся ветер, играя растрёпанным облаком лёгких волос; девушка обернулась, нетерпеливо убирая их от лица. Её глаза – большие и тёмные, бархатные – посмотрели на меня, вопросительно сияя из-под невообразимой бирюзовой чёлки. Моё сердце влажно трепыхнулось – и застучало быстрым летним дождём: Женька! И вдруг – невидимая мною раньше – откуда-то из-за развалин береговой батареи выступила улыбающаяся жена; она давно не была такой красивой, и я не мог наглядеться на её округлившееся, с носом-уточкой, сияющеглазое лицо и торжествующе круглый девятимесячный живот, где сосал крохотный большой палец малыш-Телемах. Я вспомнил нежданную ноябрьскую ночь, когда должен был заново открывать каждую родинку на податливо-тёплом теле. И спокойная невиноватая улыбка жены накрыла меня с головою оглушительной волной теплоты: наконец-то я дома. Умная так отвечала на то Одиссею царица: «Ложе, возлюбленный, будет готово, когда пожелает Сердце твоё: ты по воле богов благодетельных снова В светлом жилище своём и в возлюбленном крае отчизны». _________________________________________ Об авторе: ИННА КИМ Прозаик, журналист. Родилась в г. Осинники Кемеровской обл. Окончила Новокузнецкий государственный педагогический институт (факультет русского языка и литературы). Работает внештатным корреспондентом нескольких интернет-СМИ. | |
|
√ Gyzyl alma / hekaýa - 12.10.2024 |
√ Berdi jedeliň aty / hekaýa - 06.08.2024 |
√ Durmuş diýseň ajaýyp... / hekaýa - 15.08.2024 |
√ Hoşlaşyk / hekaýa - 13.09.2024 |
√ Pedofiliň ölümi / nowella - 04.01.2024 |
√ Çöldäki jaň sesleri / hekaýa - 06.03.2024 |
√ Tabyt / hekaýa - 17.07.2024 |
√ Deñinden ötüp bolmaýan adam / hekaýa - 18.01.2024 |
√ Nälerkerde / ajy hekaýat - 14.09.2024 |
√ Mawy itiñ gözleri / hekaýa - 08.09.2024 |
Teswirleriň ählisi: 0 | |